Николай Минх ПОЛЕВЫЕ ОВСЯНКИ

Николай Минх

 

ПОЛЕВЫЕ ОВСЯНКИ

 

 

Вот уже сколько лет, как раза два в месяц, по вечерам, приходит к нам давнишний приятель отца, садовник институтской рощи Ефим Васильевич Светлов.
Охотник Ефим Василич пришли, — открывая дверь в столовую и хитро подмигивая мне и моему братишке, докладывает наша наперсница, горничная Саша.
— Проси, проси! — говорит, вставая из-за вечернего чая отец, в то время как мы, срываясь со своих мест, кидаемся навстречу пришедшему.
Гость входил в открытую Сашей дверь, здороваясь за руку с родителями и нами. Па столе шумел самовар, стояли домашние пироги, пряники и печенье. Папа пододвигал ему стул и приглашал к столу.
Может, рюмочку водки, Ефим Василич? На березовой почке, зорном листу иль этой, как ее, «африканской» ? —  предлагал он. — А потом уж, с чистой совестью за чай. Ефим Васильевич каждый раз благодарил и отказывался.
—  На ночь она ни к чему, Сергей Петрович.Сон с нее плохой, — говорил он.
   
   Мама наливала ему стакан чаю, он благодарил, крестился на образ в углу, садился, а мы с братом наперебой пододвигали ему сахарницу, блюдечки для варенья, вазочки с печеньем и пирог. Он наливал чай на блюдце, колол сахар, брал кусочек в рот и причмокивая, и постукивая им о зубы, начинал пить. Отец, в прошлом охотник, поговорив с ним о житейских делах, расспросив о знакомых, переводил разговор на охотничьи темы. Здесь шли всякие рассказы и воспоминания об интересных и каверзных случаях на охотах, о всевозможных приключениях, об удачных и неудачных ловлях.
   Выпив за этими разговорами стакана два чаю, отец шел к себе в кабинет, где его ждали всякого рода отчеты, сметы и бумаги, за которыми он проводил долгие вечера. Мама уходила к себе обычно следом за ним, повернув к гостю самовар и подварив свежого чаю.
   И вот мы оставались один.


* * *


   Ефим Васильевич был среднего роста, крепкого сложения мужчина с приятным, благообразным лицом. Он носил небольшие, русые с проседью усы и коротенькую бородку. У него были слегка вьющиеся волосы, аккуратно расчесанные на косой пробор, и открытый, с легкими морщинками, умный лоб. Большие ясные глаза с любовью и лаской глядели на окружающий мир. Голос он имел ровный, глубокий, точно исходивший от самого сердца. Вообще, при первой жe встрече, с ним сразу чувствовалось, что перед вами хороший человек с большой, открытой душой. Он действительно как бы оправдывал свое имя, означающее по-гречески «благодушный».
   Птичник и любитель птичьего пения он был страшный. Кажется, больше для него ничего на свете и не было. Отними у него эту любовь — и всякий интерес к жизни у него пропадет.
   Особой слабостью его была полевая овсянка, небольшая скромная птичка, обитающая по опушкам редких порубок, в полевых, безлесных оврагах с зарослями чернобыльника и полыни и на полосах отчуждения железнодорожных путей. Здесь, на бегущих вдоль полотна телеграфных проводах, она и распевала свою милую, бесхитростную песенку, провожая ею мчащиеся поезда и торчащих в открытых окнах пассажиров. «Сиди-сиди-сиди- до-ома-а»,— ловило чуткое ухо незамысловатые коленца ее песенки.
   Много позднее, повзрослев и возмужав, мы поняли всю прелесть этой птички и ее певческих качеств, а тогда, в детские годы, зараженные любовью Ефима Васильевича к этой певунье, мы просто верили ему на слово, тем более что он находил какие-то особые слова, выражавшие его глубокую и трогательную любовь к пей, имевшие для слушающих завораживающие смысл и значение.
   — Ведь оно как, молодые люди (так называл он нас, одиннадцати-двенадцати летних ребят), чтоб в пенни птиц разобраться, надобно иметь понятие,— говорил он.— Это не балалайка какая иль гармошка. Нужно в правильности колен разобраться, чтоб по голосу и по пенью учувствовать, что значит хороший певун иль плохой. Иному это невдомек. Ему бы только пел, а как пел — он и не скажет! Поет — ну, значит, и хорошо. А это не так, молодые люди. Надо, чтоб пенье-то за сердце брало. Душа чтоб томилась. Вот как! Иная птичка своим пеньем слезу выжмет.
   На мое разумение, полевая овсяночка самую большую силу на человеческое сердце имеет. Я понимаю, какой-нибудь соловей, за которого любитель деньги кидком кидает, свою цену имеет. Гремит он, как Еруслан. Ровно разбойник в лесу свищет. Иль взять, к примеру, черношляпку. Та свои коленца с такой ясностью выводит — солнечный денек ей позавидует. А сама какая аккуратненькая! А? Светленькая, как дымок, а на головке черная шляпка. Ну прямо, скажи, барышня в праздник на улицу погулять вышла.
   Иной от перепелов с ума сходит. Вон Золин, Николай Ликсеич. Даром без ног — паралич его разбил,— а милей густого перепела у него и на свете ничего нет. Жаворонков есть какие любят. Всяким свисткам их обучают. Это тоже охота. Да мало ли каких еще птиц на свете водится! Но полевая овсяночка, скажу вам, совсем особь статья! Эта просто всем взяла. Стройненькая, тельце чуть длинненькое, хвостик — перышко к перышку пригнано, сверху потемней, снизу посветлей, сама коричвенькая с нежными разводами к краешкам перышков. А глазки какие? Умненькие, с бланжевым пушком. Окаемочку имеют — вроде ресничек. Посмотришь на нее — и какое-то радование внутри тебя начинается. Такая она трогательная. А напоет — ну ровно серебро рассыпет. Голосок ясный, нежный.
   Поют они простенько, без всяких, можно сказать, особых колеи и выкрутасов. И песенка у них коротенькая, на дна лада. Один, эдак перьвый, пониже: «Сиди-сиди- сиди-до-ома», ровно словами выговаривает, а другой, следом за ним, повыше. Потом раза два-три цвикнет, хвостиком, как трясогузочка, поколышет и опять: «Сиди-сиди- сиди-до-ома». Первый тон пониже, а другой повыше, И так все ясно, радостно. Заслушаешься ее, милую, душа куда-то потянется, вроде и радостно, а как-то томительно и грустно...
   Ну это я вам, молодые люди, про обыкновенных овсянок сказал. А есть такие, что на три, а то и на четыре тона поют. Перьвый, значит, низкий, другой повыше, третий следом еще выше, а уж если четвертый, так совсем высоко и тоненько, что твой серебряный колокольчик. Эти, доложу вам, на любителя очень ценются, потому душу совсем исходить заставляют. Таких певуний охотники днем с огнем ищут. Всю округу обшарят, как прилет овсянок начнется. А прилетают они поздно. Все уж распустится, цветет, одной чювики (так называл он чечевицу) нет еще. Птицы, что прилетели, на гнезда посажались, охоты на них нету, вот охотники по дорогам да овражкам и шатаются, овсянок с прилету слушают да ловят.
   А если вам уж все сказать, так есть такие овсяночки, что ночью ноют. Да! И это, молодые люди, очень уж редко бывает. Таких у меня немного было да и у других охотником не часто приходилось слышать. Зато, если такую овсяночку заимеешь, это, скажу вам, ровно у тебя в доме праздник. Ночь сойдет, а она и распевает. Да на три тона. У них эго большой частью так и бывает. Если ночью поет, значит, на три, а то и на четыре тона. Вот и сидишь, ее, милую, слушаешь да наслаждаешься. Умиление такое сойдет, что и сказать невозможно.
   Ефим Васильевич, казалось, мог без конца говорить об этих овсянках, находя для них необычайные слова, эпитеты и сравнения.
   В иные из своих бесед он принимался рассказывать, как их ловят. Чего-чего тут только не было! И всякие тайнички и лучки с привязанными на конском волосе тараканами, до которых, по его словам, эта птичка особенно падка. И специальный подсадной на точке самец полевой овсянки, завидев которого вольная птичка тут же слетает на драку. Да и мало ли чего еще не поведывал нам изобретательный ум птицелова-охотника! Все это, конечно, слушалось с открытыми ртами и глазами, впившимися в рассказчика.
   А какие дивные сны снились после его рассказов под распаленное воображение! Боже мой! Какими необычайными немвродами видели мы себя в этих сладких, неповторимых видениях!


* * *


   — А то, молодью люди, вот какой случай был у меня разок с этими овсянками,— рассказывал однажды Ефим Васильевич.— О тот год у меня была одна ночная овсянка, которая к пению, можно сказать, была ленивая. Днем она немного пела с другими птицами, а ночыо проснется, попоет как бы спросонья и, глядишь, спать наладилась: головку под крылышко, распушится и храпит без малого. Дашь ей поспать, разбудишь, она опять погуляет, попоет немного и опять спать. И чего я с ней ни делал — ничего не помогало.
   Жила она у меня давно и, надо сказать, такая была с самого начала. А с виду была очень замечательная. Ладная, чистенькая, голосок хороший, звонкий, и пела на три лада. Бился я с ней, бился и порешил поймать себе другую. Ну, сказано — сделано. С работы как приду, отдохну, а к вечеру и отправляюсь по местам, где такие птички водиться любили.
   В один вечер сходил за кладбище, где под горой высокий ветряк стоял для садовой водокачки. Там у них любимое местечко было. Ночку-другую провел там — не оказалось. Затопился я тогда на Гусёлки. Там тоже без толку отдежурил. Сходил на Вольский тракт и еще в два-три места — и там нет. Тогда, думаю, надо на Увек, в Стенькин враг податься. Место там для них очень сходственное: гора высокая, крутая, по горе песок, камни большие торчат, кустики редкие. Увенские мужики там все бахчи сажали. Осенью арбузов этих ужасти сколько было. Белые, пузатые, лежат, как поросята! За версту видно. А по горе — телефон. А птичке этой, как я вам докладывал, распевать на проводах — первейшее удовольствие.
   Я туда и нацелился...


* * *


   На Увек приехал с последним поездом, в сумерки. Слез да потихоньку и гору по знакомой дорожке к Стенькиному врагу и подался.
   Ночь была тихая, темная. На гору вышел, обернулся и... батюшки светы, какая картина открылась! Волга в оба конца вверх и вниз пошла, под месяцем светится, переливается. Бакены на ней красные да зеленые мигают, пароходы в огнях бегут, а слева по реке город громадный раскинулся, огнями горит. За Волгой, в степях, зарницы блистают, а тут, наверху, тишина-а... Ничто не шелохнется.
   Постоял я, полюбовался и пошел. Прошел сколько, смотрю по местности, скоро Стенькин враг будет. Теперь надо поаккуратней — не запоет ли где? Как реденькие кустики край дороги появились, и овраг начался. Стал я и слушаю. Через какое время — слышу, впереди, кажись, поет. Прошел еще, прислушался: да, поет. Что ж, думаю, значит, с добычей. Мне ведь, молодые люди, только б найти да выслушать птичку. А словить — это уж я, за мое почтенье, обделаю. Тайничком ли, лучком ли с тараканом или еще как — это по делу видать будет.
   Подался я поближе, слышу голоса. Кто ж это, думаю? Прохожие? Чтоб людей не пугать, сошел с дороги в сторонку: мне они не нужны, да и я им тоже. А сам все птичку слушаю. Смотрю — хорошая. Голосок чистый, звонкий. Хрипотцы на высоких тонах нет. А поет на три топа. Начнет так пониже: «Сиди-сиди-сиди-до-ома», потом на тон выше, а за вторым тут же еще на один выше и совсем колокольчиком высоко да не-ежно закончит. Прямо за сердце хватает. Помолчит минутку и опять. Ах ты, думаю, птичка-то какая вирколепная. Голосок больно уж чистенький. Прямо как у ребеночка!
   Заслушался я и про людей забыл. Только смотрю — опять голос, а ему другой отвечает. И будто на одном месте. Что ж, думаю, такое? Крадком подобрался поближе, пригнулся, гляжу на закат — два человека у куста сидят. А овсянка поет. Потом смолкла. Один и говорит:
   «Перестала».
   «Да,— говорит другой.— А птичка хорошая».
   «Хорошая».
   А меня с их разговору ровно кто обушком по темечку. Ведь это наши птичники: Пал Игнатьич Стрикопытов, да купец Карнаухай. Вот те фунт!
   А надо сказать, молодые люди, этот Пал Игнатьич такой паршивенький человечек был, что просто бы глазыньки на него не глядели! Так всем завидовал, что и сказать невозможно. Энтот клетку с балконами смастерил, на базар вынес — завидует. Другой соловья с новыми песнями поймал — опять завидует. Феврали первых жаворонков вынесут — того гляди от зависти изойдет. А когда купцам за четвертную продадут, ему б легше помереть, чем видать это. И как это человек с таким карахтером жить может? Просто непонятно!
   Купец Карпаухай, дружок его, ему под стать. Хоть и богатый, а такая жмудия — другого и не сыщешь. Чего б ни покупал, а чтоб не торговаться, не купит. Запроси целковый, начнет с гривенника. Копейку запроси, даст полушку. Такой уж человек. А в птицах понимал, ничего не скажешь. Любитель, одно слово. Сам, правда, не ловил, а вот и шнырит и шнырит по базару, все больше промеж молодняка и мальчишек, которые в птицах мало еще смыслят. Он у них хороших птиц за копейки и выхватывал. Молодец был по этой части. Таких певунов иной раз добудет, просто будь здоров! Сколько раз у меня ночных овсянок торговать принимался. Надоест: продай да продай! Знает ведь — такая птица немало стоит, а он начинает чуть не с целкового. А заиметь ночную овсяночку ему страсть как хотелось...
   Вот и слышу разговор их:
   «Хорошая птичка, Иван Никанорыч?» — спрашивает Стрикопытов.
   «Хорошая».
   «Видишь теперь, что я не хуже Ефимки (меня то есть) в этих делах разбираюсь?»
   «Вижу».
   «Ну, значит, как условились, давай четвертную за то, что птицу указал. А остальные, как пымаю. Потому, слышишь, на три голоса поет. А мы с тобой по голосам рядились».
   «Да как же,— говорит Карнаухай,— сейчас? Ну слыхал я птицу. Что ж с того? А вдруг не поймаешь. За что я тебе деньги сейчас давать буду? Давай уж, когда поймаешь, тогда и разочтемся».
   «Да мы ж, Иван Никанорыч, уславливались, что я вам птичку покажу, вы послушаете и, как понравится, мне четвертной платите. А как пымаю — остальные».
   «А вдруг не поймаешь?»
   «Тоись как эт не пымаю?»
   «Ну так и не поймаешь!»
   «Да что ж я, разве не охотник?»
   «Охотник не охотник, а вдруг улетит куда иль счастья в ловле не будет. Что ж выйдет-то? Я тебе четвертную вроде за один послух платить должен?»
   «Да мы ж условились!»
   «Что ж, что условились? Условились! Да я потом подумал и полагаю — так будет правильней».
   «Как эт правильней?»
   «Ну да, правильней. Ты, может, ее и поймаешь, кому другому продашь, а мне денную сунешь. Тогда что ж выйдет-то? Я, друг, даже полагаю, что окончательный расчет у нас будет, как ты ее поймаешь, она у меня посидит, запоет ночыо, тогда и разочтемся. Эдак вот будет уж по самому правильному. По-честному».
   Слово за слово — и пошла у них потеха.
   Я, конечно, их слушаю, а сам думаю, как бы эти дружки-то меня не обдурили. Что Пал Игнатьич птичку словить может, это без всякого сумленья. Отдаст ее Карнаухому иль надует — это другое дело, А вот у меня из-под носу хорошую птичку утащить может, Надо тут что-то придумать.
   Пока они укорялись, я штучку одну и надумал.
   Прошло с час, как мы овсяночку слушаем. Смотрю, скоро светать будет. Надо, мол, спектакль-то мне начинать. Открался я малость назад, сполз за бугорок, пригнулся, рот рукой придавил и запел им волчью разлуку, как в молодые годы меня щербатовский доезжачий Федор Нестерович Паутин из Есиповки учил. Да глухо так, тоскливо, ровно со слезой: «Ууууу...аааа...уууу!»
   Кончил, высунулся из овражка, гляжу, они повскакали, лопочут, что делать, не знают.
   А я подождал малость, отвернулся да вторую запел. Они и завертелись. То туда бросятся, то сюда. На месте не стоят, ногами сучат, ровно пляшут. Посмотрел я на них, да на тот манер, как волчица детей на корм зовет, кэ-ээк пущу! А следом за первым позывом да вдругорядь. А потом из-за бугорка высунулся, да ровно кутята перед матерью с кормом: «Мням-мням-мням».
   Они и пыхнули. Батюшки-светы-ы! Стон по дороге пошел, как ударились. А я для куражу им еще и камень один, что поверх лежал, свернул с места да пустил под кручу. Он и пошел у меня с песней! Светопрестав- ленье!..
   Скоро охотничков и след простыл. Я на их место. Гляжу, вещи: тайничок, клеточка, лучки. Так, думаю, дружки. Оно вот как овсянок-то ночных ловить!


* * *


   Дождался я рассвету, до солнца тайничок и лучки приладил, тараканов на конском волосе на точках привязал и жду, как певунья моя объявится. Долго она себя ждать не.заставила. Села на проловку, запела да тараканов на одном точке увидала — и туда. А лучок — хлоп. Она и под сеткой.
   Выбрал я ее поскорей, собрал свои вещи, точки зачистил да домой. На Увек не пошел, а подался на большую дорогу. Там, думаю, с каким мужиком до городу доеду, А тут как бы моих охотничков не повстречать,
   Овсяночка эта долго у меня жила. Да такая песенница оказалась, просто ужасти. Всю ночь, бывало, без малого поет. Ночь-то теплая, тихая. Город уснет, я окошко отворю, она и распевает. Народу соберется — видимо-невидимо. Стоят и слушают. И не то что охотники, а все, кто мимо идет, обязательно остановятся. А про соседей и говорить нечего. Все лавочки вокруг дома позанимают.
   Много потом все жалковали, как ее у меня не стало. Да и что говорить, редкостная была птичка.



* * *



   Прошло немало лет. И вдруг в тихий, мирный домик Ефима Васильевича пришло большое, нежданное горе. Он оглох, да разом па оба уха.
   Как он потом рассказывал, в этот день он был у приятеля-охотника и, возвращаясь домой, вдруг почувствовал в ушах шум и убедился, что ничего не слышит. Что он ни делал, как ни ковырял в ушах, точно стараясь прочистить их, ничего не помогало.
   Было это к вечеру, особого значения этому он не придал, посчитал, что за ночь пройдет, и лег спать.
   Ночью проснулся, открыл глаза, и вдруг все перед ним пошло кругом. Холодный пот покрыл тело, и напала страшная тошнота. Закроет глаза — тошнота и кружение меньше, а откроет — они опять налетали с новой силой.
   Промучился он всю ночь, утром через силу встал и с помощью приятелей — соседских ребятишек — добрался до больницы, в которой когда-то работал и где пользовался большой любовью врачей и служащих.
   Врачи осмотрели его, уговорили лечь в больницу и взялись за лечение. Однако усилия их были тщетны. Тошнота и кружение, правда, прошли, но слух не возвращался. Он пролежал в больнице больше месяца и выписался совершенно глухим, с непрекращающимся шумом в ушах. Ему сказали название болезни, да оно было какое- то мудреное, и он его не запомнил. Чувствовал он себя здоровым, но вот ничего не слышал. В больнице ему дали
   лекарства, кучу наставлений и взяли слово, что время от времени он будет приходить к ним. Он обещал, поблагодарил и ушел.
   ...Когда, придя домой, он увидел своих овсянок, за которыми в его отсутствие ухаживали соседи-охотники, и по переливающимся горлышкам птичек понял, что они поют, а он-то не слышит их пения, он был точно убит. Какой-то комок подступил к горлу, и из ого добрых старых глаз хлынули неудержимые слезы. Обхватив голову, он упал на колени перед кроватью и, спрятав в руках лицо, долго не мог успокоиться от душивших его рыданий. А ночью при лампе он опять увидел поющую ночную овсянку, и новый прилив скорби и неутешного горя охватил его. Ведь дороже и милее у него ничего на свете не было, это была его единственная и мучительная любовь, а тут он понял, что все светлое все самое хорошее, что у него было, ушло навсегда.
   Вначале он еще пытался бороться, слушался врачей и соблюдал их советы, но, когда месяца через три-четыре понял тщетность своих стараний, не выдержал свалившегося па его плечи горя и как-то сразу надломился. Он точно потерял путеводную звезду и увидел вдруг пустоту и никчемность своего существования. Ни уговоры врачей, ни соболезнования и советы друзей-охотников не помогали. И он сгибался под тяжестью своего горя все больше и больше.


* * *


   В один из ясных летних дней он отнес своих птичек в поле, открыл дверки и долго глядел им вслед затуманенными глазами. Он просидел немного времени на краю старообрядческого кладбища, вспоминая свою жизнь и переживая свое горе, а придя домой, точно поняв, что конец не долог, стал деятельно готовиться к нему.
   Он обошел приятелей-охотников и каждому подарил что-нибудь на память. Он роздал все и остался в почти пустом домике. Он замкнулся, никуда не ходил, целыми днями сидел у окна, не заботясь и не помышляя о пище, глядя на проплывающие по небу облака и думая о том, что, видимо, скоро и его душа присоединится к этим вечным странникам. Он хорошо помнил рассказы своей матери, слышанные еще ребенком, о том, что облака — это души умерших людей.
   Таял он с каждым днем. Уговоры и убеждения друзей не имели успеха. Жизнь взяла у него самое дорогое — его бесконечно милую, сердечную песенку полевой овсяночки, и что-нибудь другое ему было не нужно.
   Он протянул так несколько месяцев, и в один из весенних дней, когда к нему пришли заботившиеся о нем люди, они нашли его умершим. Он так и сидел на своей скамеечке, в уголке комнаты, прислонившись к стене и опустив на грудь свою седую голову. Он умер, видимо, давно, потому что уже совсем застыл.
   Похоронили мы его на любимом им месте, там, на самом краю кладбища, рядом с вышкой ветряка, на котором любили распевать его полевые овсянки и где он часто слушал и ловил их. Нам казалось, что там ему будет хорошо.


 

 

Примечание автора: Полевые овсянки - так, у нас охотники-птицеловы называли почему-то садовую овсянку.

копирайт: 
Николай Минх
4
Средняя: 4 (2 голоса)